Шопен и Франция

Шопен и ФранцияМы достаточно знаем, чем обязана ему Франция. С того момента как этот хрупкий молодой человек, неуверенный в своем будущем, тем паче — в своем гении, чувствительный к духовной общности, решил продлить свое пребывание в Париже, рассматриваемое первоначально как один из этапов путешествия, музыкальный вкус нашей cтраны изменился Двадцать лет своей жизни, которые он нам оставил, заполненные трогательными шедеврами, отражают современные стремления и животрепещущие запросы Ни Форе, ни Дебюсси, пи Равель не открыли других секретов, кроме чар этого воздушного гармонического языка, гибкого, проникновенного, которым он открывает вот уже больше столетия волнующую поэзию И — чудо приспособления — французское сознание никогда не предавалось более соответствующей себе инстинктивной чувствительности, чем заимствуя у хрупкого поляка божественные модуляции его звукового словаря
Но нельзя ли задать и другой вопрос: не обязан ли Шопен, в свою очередь, Франции и не находилась ли его музыкальная личность под нашим влиянием во время столь длительного пребывания среди нас? Писал ли бы он точно так же, живя под другим небом? Вопрос, ответ на который может быть дан только в виде гипотезы, и я не льщу себя надеждой, что смогу здесь привести вполне убедительные аргументы Однако я столько раз пытался представить себе, вне всякой литературы, единственно с помощью нежно-страстного музыкального общения, что такое Шопен, я так жаждал увидеть его живым перед собой, насквозь охваченного творческой лихорадкой, целомудренными и пылкими терзаниями, аристократической меланхолией, которой наполнены его песнопения, что, быть может, я не столь уж ошибусь, придавая своим предположениям облик реальности.
Чем Шопен обязан Франции? Прежде всего, его отец по рождению — француз, со всеми вытекающими последствиями такого происхождения
Из поколения в поколение его предки были каретниками и виноделами. Известно авантюристическое бегство Николая Шопена — его одинокий побег в 1787 году, примерно в шестнадцатилетнем возрасте, из деревни Маренвиль, расположенной в окрестностях Нанси. Следуя превратностям достаточно рискованного предприятия, он прибыл в Польшу и окончательно здесь обосновался До сих пор нет возможности определить причины столь смелого поступка. Наиболее вероятное голкование, отвечавшее смутному убеждению молодого крестьянина, заключается в том, что он появился на свет в результате безрассудных отношений его матери с дворянином, принадлежавшим к свите короля Станислава, в те времена, когда королю пришлось выбрать резиденцией тот край Возможно, импульсивный акт отца Шопена был вызван надеждой, что ему удастся проследить следы своего сомнительного происхождения. Впрочем, все это не поддается никакому убедительному подтверждению. Сам Шопен, видимо, никогда не думал о причинах, вызвавших отцовскую эскападу, и до самой смерти не знал о существовании в Маренвиле двух своих теток, проживавших там еще в 1845 году.
Однако, каким бы полным ни был разрыв семейных уз между Николаем Шопеном и его близкими (они называли его «беглецом»)1, как бы ни хранил он молчание о месте своего происхождения и о своей прошлой, Юношеской жизни, как бы ни проявлял покорность, чтобы приспособиться к польским нравам и польской действительности, все же слабо выраженное национальное влияние хотя бы в сфере языка, элементарное знакомство с которым он вдалбливает в отпрысков великосветских варшавских семейств, говорит о его древней принадлежности и проникает в детскую психологию, детское мышление, всегда особенно восприимчивое к воздействию примера. Нет сомнения, что этот тайный изначальный фактор, соответствие между инстинктом и воспитанием облегчили приспособление Шопена к специфическим свойствам французского характера с момента своего приезда в Париж, что он и сам подтверждает.
Об этом материальном факте весомости французского начала мы распространяемся только потому, что он в известной мере оправдывает принадлежность Шопена (которую за нами великодушно признают некоторые страны, исходя из начальной национальности отца и продолжительного пребывания Шопена на берегах Сены) французскому гражданству, легально засвидетельствованному к тому же паспортом 1837 года Про запас Франция держит для него шумное сентиментальное приключение, связывающее его имя с именем Жорж Санд и обеспечивающее знаменитой паре избранное место в пантеоне легендарной любви. Приключение действительно колоссальной важности; если не самая дорогая его сердцу из трех известных его привязанностей, то, во всяком случае, привязанность, своей продолжительностью, чередованием восторженности и уныния, которые она вызывала в лихорадочном ритме его болезненного существования, оказавшая решительное влияние на моральные и физические свойства Шопена И, наконец, для понимания роли музыкального гения Шопена существенно соединение его пылкою патриотизма и французской дружбы \’loi факт, что в среде, где он вращался, симпатизировали польскому делу, побуждал его, естественно, к выражению патетического порыва в звуках Едва ли он творил бы так, если бы чувствовал себя одиноким в окружении, враждебном или просто равнодушном к несчастьям Польши.
Таким образом, страна наша оказывается связанной с тремя главными условиями его судьбы — рождением, любовью, национальными убеждениями И как бы для того, чтобы скрепить нестираемой печатью эту таинственную связь, Шопен больной, уже умирающий, возвращается из Англии как раз вовремя, чтобы сохранить за Францией грустную привилегию даровать для успокоения его хрупкой телесной оболочки частицу дружеской земли. Она станет для всех, кто думает с равной нежностью о судьбе человека и гении музыканта, местом трогательных воспоминаний и благоговения.
Таковы совпадения, которые говорят больше, чем личное предположение И даже когда речь идет о Жорж Санд, гибридовом плоде недавнего сентиментального разочарования и мимолетной передышки от всякой духовной сопротивляемости, воля Шопена остается независимой.
Свою волю он оставил там, где жило его воображение, там, где его ущемленная мечта хранила еще присутствие минутного заблуждения, там, в грустных долинах далекой родной страны, откуда к нему доходили идеализированные отголоски тех песен, которые призывали в свидетели родину. Свою волю он оставил в сердце творений, омытых скорбью и болью.
Но если дарование, если замысел вырисовывались как непреодолимо польские, то манера выражения не осталась безучастной к впечатлениям, почерпнутым в рафинированных интеллектуальных кругах парижского общества. Я не думаю здесь только о дружбе, об отношениях с завсегдатаями салонов, кумиром которых он был, о его врожденном вкусе к деталям туалета, как и к остроумию, о его удовлетворении от роскоши обстановки, от прелести женщин, от благовоспитанности утонченного общества.
Сильный инстинкт установил соответствие между внешним строем его сочинений, романтичных только по своей природе, по мало — по средствам, и манерой быть аристократичным для своих привычных слушателей.
Все более и более совершенные детали украшают капризы его вдохновения. Страстный трепет, воодушевляющий Шопена, маскируется пленительными внешними формами, которые, вызывая непреодолимое национальное чувство, таящееся в любой мазурке, позволяют Шуману сказать: «Музыка Шопена — это пушки прикрытые цветами».
Где, как не в Париже, мог он лучше и эффективней поддерживать национальное чувство? Тесные связи, которые он завязывает с представителями самых аристократических польских семейств, эмигрировавших к нам в результате превратностей, происшедших на их родине, позволяют ему оживить в благоприятном окружении взволнованные воспоминания варшавских празднеств, полных в его памяти несравнимого обаяния.
Все свое отрочество, все надежды, возлагаемые на пего соотечественниками в момент расставания с Польшей, он снова переживает в среде аристократов, принимающих его с таким горячим восхищением Любовь к родине растет от звуков оваций, которыми дари г Коллеж де Франс каждое появление национального барда Мицкевича, рисующего в пламенных стихах великолепную эпопею терзаемой страны.
Каждый раз, когда Шопен вызывает в балладе или полонезе скорбный или легендарный образ родины, он может быть уверен, что его непосредственное окружение объединится с ним в одинаково пламенном чувстве. Это весьма благоприятные настроения для направленности его гения. Как знать, в другой стране, лишенный этой ободрительной атмосферы, не удовольствовался ли бы он, вместо воплощения трепещущей души угнетаемой нации, символическим изображением возмущения и надежды народа? Другие факторы, столь же сильные, хотя и менее очевидные, также должны были воздействовать на его восприимчивость, склоняя к продуманной концепции творчества. Не говоря о бурной интеллектуальной деятельности Жорж Санд, любознательность которой в удивительном беспорядке распространялась на все проблемы социологии, религии, морали и иногда даже литературы, в продолжение всего периода пребывания в Ноане на апатичные привычки Шопена не могли не влиять в качестве возбуждающего средства к работе и другие факторы. Они приводили Шопена, прирожденного импровизатора, к рассмотрению проблем художественного воплощения все более и более ясными глазами и ко все более требовательным конструктивным задачам. Хотя есть основание догадываться об его решительной антипатии к обсуждению воззрений, идей (разве Жорж Санд не говорила, что он не хочет понимать ничего, что ему не близко), нельзя допустить, чтобы его беседы на эстетические темы с Эженом Делакруа (достаточно привести пример теории отражения, изложенной великим художником и мгновенно испробованной Шопеном в области музыки) не вызвали у человека, столь впечатлительного, глубокой реакции, последствия которой подсознательно отразятся в творчестве. Требовалось полное, большое сердечное доверие в отношениях двух великих художников, чтобы Шопен, обычно такой неразговорчивый, дал себя втянуть в рассуждения о принципах музыкальной логики. Вне сомнения, этот задушевный контакт самого интуитивного из музыкантов с самым большим аналитиком среди художников не мог не отразиться выгодно на интеллекте первого. Чем достигается обогащение его творчества в последние годы жизни, как не гармонической аккуратностью, отделкой стиля, обдуманным упрощением выразительных средств? Если я задерживаюсь на эпизодах, связанных с Делакруа, то только потому, что из всех известных Шопену французских современников он, безусловно, лучше всех ощутил исключительную возвышенность его характера и его чувств и, умно любя его, без сомнения, оказывал на него, в силу разделенной дружбы, самое очевидное влияние.Говоря «влияние», я не собираюсь утверждать, будто музыкант-Шопен давал себя убедить художественным взглядам, противоречившим его интуиции, инстинкту. Его восприимчивость не нуждалась в воспитательном воздействии. Таинство летних ночей само обучает соловья чуду пения, полного неги. Но Шопен-человек, встречаясь с исключительными натурами, которых обстоятельства в изобилии ему посылали, несомненно, таким образом развивался, обогащался. Его возвышенное вдохновение в каждом новом творении проверяется заботой о красоте формы. Четвертая баллада, последнее Скерцо, Баркарола, Полонез-фантазия служат убедительными примерами. Тон таинственного признания становится всеобщим. Произведение искусства звучит более широко, полно и, в некотором роде, более безлично. «Сарматская душа», как говорил Шуман, набирается интернационального сознания.
В какой мере его отношения с последователем Сен-Симона Пьером Леру, с революционным теологом Ламенэ, с Бальзаком, живым потоком идей и нравов того времени, с Виктором де Лапрад, Эдгаром Кдае, Легуве, братьями Араго, Луи Бланом — перечисляем имена тех, с кем ему приходилось встречаться почти ежедневно, — отражаются на природе его рассуждений, на изменении его эстетических стремлений? Было бы одинаково неблагоразумно как придумывать это, так и смутно не предвидеть.
Его письма 1845 года к родителям содержат довольно любопытные абзацы, имеющие отношение к некоторым научным, историческим, даже архитектурным вопросам, так что можно предполагать, что его внимание откликалось с горячностью на самые различные познания. Но было бы преувеличением приписывать ему какое-либо участие в беседах, касавшихся новых философских беспокойств, беседах, обычных для сотрапезников Ноапа. Эти вопросы его не захватывали.
Предыдущее изложение духовных связей Шопена с французским складом мышления заставило меня предположить в связи с любопытным совпадением фамилии, что это Фридерику Шопену, а не его безвестному тезке — преподавателю французского языка, мы обязаны копиями писем Мориса де Гарен: оригиналы были переданы в руки Жорж Санд сестрой автора «Кентавра»2. Предположение помогло мне не без волнения вообразить гениального музыканта, посвящающего досуг переписыванию мыслей, полных той же тоски по родине, как и его собственная. Случайное обстоятельство! Удивительное сходство, заставившее в занятии, удовлетворяющем ум, символически встретиться судьбам двух молодых людей, относящихся к поколению, томимому одинаковой болью, со сходной склонностью к идеализму, с трогательным родством пылких чувств. Ведь когда Морис де Гарен говорит: «Я не подозревал, что у меня столь чувствительное воображение, которое может в такой степени волновать мое сердце» — разве это не безудержное рыдание Шопена, подступающее к горлу? Чтобы подвести итог природы той эволюции, которую обнаруживает творчество Шопена с приезда в Париж, приведу свидетельство современника, маркиза де Кюстин, после одного из публичных выступлений Шопена: «Вы обогатились в страдании, в поэзии; грусть ваших сочинений проникает глубоко в сердце». Невозможно лучше определить то, чем обязан гений Шопена факту изгнания. Тот же корреспондент восхищается зрелостью, волнующее откровение которой подтверждают последние произведения его друга. Не будет заблуждением видеть в этой зрелости, в этой все более резко выраженной тенденции к гармоническому приспособлению идеи к форме, к более совершенному контуру, к линии, умеренно определенной, волнующее раскрытие нашей собственной художественной традиции.
Мы не имеем, к сожалению, никаких оснований приписывать двум единственным французским романтикам эпохи, о которой идет речь, — великому музыканту нашей страны Берлиозу, как и маленькому Фелисьену Давиду,4 далеким от восприимчивости Шопена, — завидное право внести свою дань, пусть самую малую, в показательную эволюцию его гения. Шопен опасался первого и не ведал о втором. Однако нам не запрещается допускать значение того, что принято называть французским вкусом, — неотразимую роль мышления и нравов изощренной, облагороженной веками культуры.
На вечном творении искусства это, в действительности, всего лишь легкий налет, о котором, без сомнения, будет судить время. Но этого достаточно для гордости тех из нас, кто еще может воспринимать и различать тонкие, нежные тона. Они с особой интенсивностью отражают вечный смысл чувства, выраженного Шопеном к концу своей жизни в разговоре о французах, «к которым, — сказал он, — я привязался, как к самым близким людям».

 

Статьи

<